— Все хотят писать пьесу на конкурс.
— А как писать?
— Ну, это просто. Чтобы было значительно и в трех актах.
— И подымут на щит?
— Могут поднять.
— Интересно, должно быть, на щите, а?
— О-о-о!
— Завидую Шолохову.
— А вы напишите хороший роман, вас тоже подымут на щит.
— Что роман! Вы сначала подымите, а я потом напишу.
— Вы, однако, не глупый.
— О, я далеко не глупый. Там и буду писать. На щите. Свободно, просторно, никто не мешает.
Почему население так не любит критиков? Надо полагать, причины есть. Не стоит об этом распространяться.
Но во всяком деле, даже в таком интересном, как травля критиков, надо сохранять меру, такт, наконец профсоюзную дисциплину.
Между тем с недавнего времени; в этой области наблюдается известное излишество, граничащее с заезжательством, заушательством и заштукатуриваньем собственных недочетов, коих, ох, как много, наряду с достижениями. Завелись грубые чикагские манеры, какой-то такой аль-капонизм в действии, начались похищения среди бела дня.
Стоит критику неблагоприятно отозваться то ли о выставке картин, то ли о новой пьесе, как заинтересованная сторона увозит его к себе на заседание и там начинает пытать повесткой дня:
1. О подлом, хамском, мерзком, дерзком выпаде критика N.
2. Дача отпора указанной газетно-журнальной шавке N.
3. Разное.
И сидит бедная шавка среди разъяренных творцов, с ужасом ожидая пункта третьего. Он не ждет добра от «разного». По этому пункту критику забивают под ногти резолюции и канцелярские скрепки, вымогая у него отречение от рецензии.
Травля критиков — дело, конечно, безумно увлекательное, но нельзя же, товарищи, такое Чикаго.
— Слушайте, где здесь подымают на щит?
— Кажется, в двенадцатой комнате.
— Да нет, я там был. Насилу вырвался. Там приносят в жертву.
— Тогда обратитесь в девятую.
— А там очередь. На три года хватит. Нельзя ли как-нибудь сбоку, по блату? Я могу представить удостоверение о болезни.
— Нет, на щит по блату не подымают.
— Черт знает что! Безобразие!
Жил на свете автор. Был он молод, неизвестен, но дьявольски опытен. Вот он и написал пьесу в семи картинах с прологом, под названием «Первые этажи».
Пролог неинтересен, семь картин тоже не разгорячают воображение (мол. инж., изобр., лесопил., комбайн, но вылаз, клас. враг., порт. маш. Раб. выдв., встречи, пл. Варьянт. невозможн.). Отдыхает глаз лишь на списке действующих лиц.
«Парфил — раскулаченный. Вредитель под маской ударника».
«Силантий — недавно из деревни».
Здесь зал уже может подхватывать рифму. Поскольку наивный Силантий недавно из деревни, он… Ну, угадайте! И зал гремит ликующим хором: «Находится под сильным влиянием Парфила».
Но вот новинка драматургической техники.
«Профорганизатор. Одутловат».
Что такое? Почему он одутловат? Это неспроста. Молодой специалист Соколов, тот, например, не одутловат. Напротив, он «энтузиаст». Так написано. Уборщица Власьевна тоже не одутловата, хотя «старушка очень уважает директора. Пуглива». И тут нет никаких горизонтов. Все уборщицы — старушки, все пугливы. Профессор Горбунов — «близорук». Тоже все понятно. Работник умственного труда. Испортил зрение за учебой. В общем — все по Бомарше и Мольеру. Один только профорганизатор мучит, волнует, заставляет сердце тревожно биться. Почему он одутловат?
Добираешься до первой его реплики:
«Профорганизатор… Десять минут на шамовку, остальные на храпака…»
Так вот оно как! Он одутловат потому, что любит спать! Это сатира (знаете — «местком спит»).
Здесь автор подымается до высот подлинной сатиры, заостряя свое оружие против бездеятельной профорганизации.
Кончаются «Первые этажи» оптимистической ремаркой:
«Машина начинает сильнее грохотать». Будто бы она недостаточно грохотала в течение всех семи картин! Ах, как грустно!
Издал книгу ГИХЛ. Тираж — 6000, чтобы поосновательней насытить рынок. Подписана к печати 19 авг. 1932 года. Кого же вы найдете в ГИХЛе в чудном отпускном августе месяце? Безусловно, подписывал книгу к печати дворник дома № 10 по Никольской улице. А не то какая-нибудь гихловская Власьевна (очень уважает пьесы с машинной идеологией. Пуглива).
Ужасно грустно!
— Прохожу мимо оргкомитета, слышу какой-то бранный звон. Заглядываю в окно, прямо сердце дрогнуло. Подымают на щит Новикова-Прибоя. До чего стало завидно.
— Почему завидно?
— А за что его подымать? Никогда не высказывается, в прениях не выступает, в анкетах участвует недостаточно регулярно. Так… Написал что-то морское.
— И вы напишите морское.
— Я морского не знаю.
— Ну, сухопутное что-нибудь напишите.
— Сухопутное у меня не выходит, как-то не рождается.
— Что ж вы хотите?
— Хочу на щит. Честное слово, буду жаловаться. У меня все права. Если уж кто щитовик, то это я. Ни одного заседания не пропустил. Одному Цвейгу написал триста писем. Наконец, только недавно публично отрекся от своей мещанской сущности. Подымите меня! Слышите! Я категорически требую. Подымите!
— Что же я могу сделать! Напишите все-таки что-нибудь! Кроме того, сегодня вообще неподъемный день. Приходите после съезда. И не забудьте захватить с собой рукопись, где в художественной форме изобража…
— Вот это самое «изобража» у меня и не изобража…
Очень приятно поговорить серьезно, застегнувшись на все пуговицы.
1933
Просматривая утреннюю почту, директор Горьковского автозавода натолкнулся на письмо, полное оптимизма.
«Дорогие товарищи, — читал он. — Для большевиков нет ничего невозможного, и вот мы решили своим рабочим коллективом в сезон 1933 года выработать сверх плана 10 тонн арбузного цуката не дороже 4 рублей 50 копеек за килограмм, являющегося в нашей кондитерской промышленности прекрасным предметом ширпотреба…»