Вообще трескотня шла необыкновенная. Взору уже рисовались большие прохладные склады, наполненные пахучими пробками, как вдруг произошел ужасный случай.
Жил на свете мальчик, чудесный мальчик с синими глазами. Его звали Котя.
Котя прочел самую первую заметку «Миллионы на сметнике», и пока в эфире бушевала оратория, пока Молокович подвинчивал мировоззрение и кто-то вел титаническую борьбу за внедрение диалектического метода в пробочное дело, — умный мальчик собирал пробки. Он собрал четыреста шестьдесят восемь пробок больших и триста шестьдесят пять пробок малого калибра.
Но сдать этот товар было некуда. Вопрос о пробках успели поднять на такую принципиальную высоту, что забыли открыть склады.
Такой чепухой никто не хотел заниматься. Хотелось болтать, рассуждать о высоких материях, искать метода, закапываться в глубь вопроса.
Некоторое отрезвление внесла лишь новая заметка. Правда, называлась она так же, как и старая, — «Миллионы на сметнике», но содержание ее было другое. Имелись в виду ориентировочные рубли, потраченные на художественный фильм о переломе в душе старьевщика-единоличника, на многократное колебание эфира музыкальной фразой: «Богаты пробкой станем мы», печатанье боевой повести Валерьяна Молоковича, — на что угодно, кроме пробки.
И на тему этой заметки почему-то не было сотворено ни одного художественного произведения.
1932
Жарко. По летнему времени трудно сочинить нечто массивное, многословное, высокохудожественное, вроде «Соти». Тянет написать что-нибудь полегче, менее великое, вроде «Мадам Бовари».
Такая жара, что противно вкладывать персты в язвы литературы. Не хочется придираться, допускать сатирические вольности и обобщения.
Хочется посмеяться. И, верите ли, смеяться хочется почему-то так называемым утробным смехом. Тем более это уже разрешено вполне официально и, есть слух, даже поощряется.
Хочется, а с другой стороны — колется. Вдруг не выйдет! Как-никак, а молодость прошла, нет уж того порыва. «И одинокий тонкий волос блестит на праздной голове» (кажется, Тютчев).
В ужасных препирательствах прошла молодость. Мы спорили без конца. Враги говорили, что юмор — это низкий жанр, что он вреден. Плача, мы возражали. Мы говорили, что юмор вроде фитина. В небольших дозах его можно давать передовому читателю. Лились блестящие детские слезы. Кто-то учился на своих ошибках (орфографических). Кого-то куда-то бросили.
Теперь все хорошо.
К тому же лето, жарко, съезд писателей соберется не скоро, и литературный трамвай ещё не вошел в прохладное депо.
Последняя посадка, была 23 апреля.
И опять кто-то в давке не успел попасть в вагон и гонится за трамваем, задыхаясь и жалуясь:
— Я был первым в очереди. Меня рапповцы замалчивали. И вот такая несправедливость!
Как всегда в трамвае, пассажиры сначала радуются своему маленькому счастью. Идет размен впечатлений. Потом потихоньку начинается дифференциация.
— Чуть Габрилович не остался. Спасибо, Славин подсадил. Буквально в последнюю минуту. Написал о нем статью в «Вечёрке».
— Смотрите, нонпарель, а подействовала.
— Хоть бы обо мне кто-нибудь нонпарелью.
— Читали Никулина?
— «Время, пространство, движение»? Читал. Мне нравится. Совсем как Герцен стал писать. Просто «Былое и думы».
— Да, с тем только различием, что былое налицо, а дум пока никаких не обнаружено. Потом у него в мае месяце арбуз на столе истекает соком. А в окно смотрит белая ночь. А арбузы вызревают в августе. Герцен!
— Не люблю застольных речей. Опять Олеша не то сказал. Сказал о Грине, что умер последний фабулист. Не понимаю, что это значит — последний фабулист. Последний флибустьер — это еще бывает. Не то, не то сказал.
— Сходите?
— С ума вы сошли! Только влез.
— А впереди сходят?
— У выхода рапповцы пробку образовали. Ни за что не хотят сходить. А один товарищ, тот даже лег поперек двери. Ни за что, говорит, не сойду. А его билет уже давно кончился.
— Какое безобразие! Задерживают вагон на повороте!
— А о Зощенко опять ничего не пишут.
— Граждане, осторожнее. Среди нас оказался малоформист. Покуда вы тут спорили и толкались, он успел сочинить на ходу приспособленческий лозунг взамен старого: «Не курить, не плевать». Слушайте. Вот что он написал: «В ответ на запрещение плевания и курения ответим займом социалистического наступления».
— Товарищ Кирпотин, остановите на минутку вагон. Тут одного типа надо высадить.
— Сойдите, гражданин. Ничего, ничего! До ГОМЭЦа пешком дойдете!
— А о Зощенко опять ничего не пишут.
— Кондуктор, дайте остановку по требованию у ГИХЛа.
— Удивительно! Что писателю могло в ГИХЛе понадобиться? Ведь там денег за принятые произведения не платят.
— Но платят за потерянные. Там даже висит особое извещение: «Выплата гонорара за утерянные рукописи производится по четным числам».
— А-а-а!
— Только он выпустил первую книжку, как стали его спрашивать:
— Вы марксист?
— Нет.
— Кто же вы такой?
— Я эклектик.
Уже так было и хотели записать. Но тут раздались трезвые голоса:
— За что губите человека?
Ну, снова стали спрашивать:
— Значит, вы эклектик?
— Эклектик я.
— И вы считаете, что эклектизм — это хорошо?
— Да уж что хорошего!
Тогда записали: «Эклектик, но к эклектизму относится отрицательно».
— Это все-таки прошлые времена. Теперь, в свете решений…
— А про Зощенко все еще ничего не пишут. Как раньше не писали, так и сейчас. Как будто и вовсе его на свете нет.